Он явно боялся остаться теперь с ней наедине и впопыхах не мог распутать узел кошелька, – это был вязаный кошелек, вышитый бисером, какие носят крестьяне и мелкий люд. Легко было заметить, что он не привык быстро тратить деньги, не в пример матросам, которые достают их пригоршнями из кармана и швыряют на стол; он, видимо, знал счет деньгам и, прежде чем расстаться с монетой, любил подержать ее в руке.
– Как он дрожит за свои милые денежки! Не идет дело? Погоди-ка! – глумилась она и приблизилась на шаг. Он отшатнулся, а она при виде его испуга сказала, пожав плечами и с неописуемым омерзением во взгляде: – Я у тебя ничего не возьму, плевать мне на твои деньги. Знаю, все они у тебя на счету, твои славные деньжата, ни одного гроша лишнего не выпустишь. Но только, – она неожиданно похлопала его по груди, – как бы кто не украл у тебя бумажки, зашитые тут.
И вправду, как сердечный больной внезапно судорожно хватается за сердце, так он прижал бледную и дрожащую руку к груди, невольно ощупывая пальцами потайное местечко, и, успокоившись, опустил ее.
– Скряга, – выплюнула она. Но тут лицо мученика побагровело, он с размаху бросил кошелек Франсуазе, – та сначала вскрикнула от испуга, а затем расхохоталась, – и ринулся мимо нее к двери, точно спасаясь от пожара.
Женщина мгновение стояла выпрямившись, вся пылая злой яростью. Потом опять вяло опустились веки, устало ссутулились плечи. Старой, утомленной сделалась она в одну минуту. Какая-то растерянность мелькнула в ее взгляде, остановившемся на мне. Как пьяная, со смутным чувством стыда очнувшаяся от дурмана, стояла она передо мною.
– На улице он будет хныкать, оплакивая свои деньги, еще побежит, чего доброго, в полицию, скажет, что мы его обобрали. А завтра опять явится. Но я ему все-таки не достанусь. Всем, только не ему.
Она подошла к стойке, бросила на нее несколько монет и залпом выпила рюмку водки. Злой огонь опять загорелся в ее глазах, но тускло, точно сквозь слезы ярости и стыда. Отвращение к ней пересилило во мне жалость.
– До свиданья, – сказал я.
Ответила только хозяйка. Женщина не оглянулась и лишь засмеялась хрипло и насмешливо.
Улица, когда я вышел, была сплошной ночью и небом, сплошной душной мглой в затуманенном, бесконечно далеком лунном свете. Жадно вдохнул я теплый, но все же бодрящий воздух; страх и омерзение растворились в великом изумлении перед тем, как многообразны судьбы людские, и снова я ощутил – это чувство способно радовать меня до слез, – что за каждым окном неминуемо притаилась чья-нибудь судьба, каждая дверь вводит в какую-нибудь драму; жизнь вездесуща и многогранна, и даже грязнейший уголок ее так и кишит, словно блестящими навозными жуками, готовыми образами.
Забылось все гнусное в виденном мною, нервное напряжение перешло в сладостную истому, и меня уже тянуло преобразить пережитое в приятных сновидениях. Я невольно огляделся по сторонам, стараясь найти дорогу домой в этом запутанном клубке переулков. Но тут – по-видимому, бесшумно подкравшись ко мне, – какая-то тень выросла передо мною.
– Простите, – я сразу узнал этот смиренный голос, – но вы, кажется, заблудились. Не разрешите ли… Не разрешите ли показать вам дорогу? Вы где изволите жить?..
Я назвал свою гостиницу.
– Я провожу вас… если позволите, – тотчас же прибавил он униженным тоном.
Мне опять стало жутко. Эти крадущиеся, призрачные шаги, почти неслышные и все же неотступные, во мраке портового квартала, вытеснили мало-помалу воспоминание о пережитом, заменив его каким-то безотчетным смятением. Я чувствовал смиренное выражение его глаз, не видя их, замечал подергивание губ; я знал, что он хочет со мной говорить, но не поощрял и не останавливал его, подчиняясь овладевшему мной дурману, в котором любопытство сочеталось с физической скованностью. Он несколько раз кашлянул, я угадывал его подавляемые попытки заговорить, но какая-то жестокость, таинственным образом передавшаяся мне от той женщины, тешилась происходившей в нем борьбой между стыдом и душевным порывом; я не приходил ему на помощь, предоставляя молчанию черной тучей тяготеть над нами. И вразброд звучали наши шаги, его – скользящие, старческие, мои – нарочито гулкие и энергичные, в стремлении уйти от этого грязного мира. Все сильнее чувствовал я напряжение, возникшее между нами: истошным немым криком было это молчание до отказа натянутой струны; но вот наконец он нарушил его – с какою отчаянной робостью! – и заговорил:
– Вы были там… вы были… сударь… свидетелем очень странной сцены… Простите… простите, что я к ней возвращаюсь, но она должна была показаться вам очень странной… а я – очень смешным… Эта женщина… она, видите ли…
Он опять запнулся. Что-то комом стояло у него в горле. Потом голос у него упал до шепота, и он торопливо пролепетал:
– Эта женщина… она моя жена.
Я, вероятно, вздрогнул от удивления, потому что он поспешил добавить, словно оправдываясь:
– То есть… она была моей женой… Лет пять тому назад… В Гессене, в Герацгейме, я оттуда родом… Я не хотел бы, сударь, чтобы вы были о ней дурного мнения… Это, может быть, моя вина, что она такая… Она такой не всегда была… Я… я мучил ее. Я взял ее, хотя она была очень бедна, даже белья у нее не было, ничего, решительно ничего… а я богат… то есть состоятелен… не богат… или, во всяком случае, в ту пору у меня водились деньги… и знаете ли, сударь, я, может быть, и вправду был – она права – бережлив… но это все раньше, до несчастья, и я себя за это проклинаю… Но и отец мой был бережлив, и мать, все… И мне каждый грош доставался с большим трудом… а она была легкомысленна, любила красивые вещи… и при этом была бедна, и я постоянно попрекал ее этим… Мне не следовало так поступать, теперь я это знаю, сударь, потому что она горда, очень горда… Вы не думайте, что она такая, какой притворяется… Это неправда, и она сама себя этим мучает… только… только для того, чтобы меня мучить… и… потому что… потому что ей стыдно… Может быть, она и вправду стала дурной женщиной, но я… я этому не верю… потому что, сударь, она была хорошая, очень хорошая.