– Просто страх! – говорила фрау Споршиль, описывая его изгнание. – Никогда не забуду, как он встал, сдвинул очки на лоб, а сам бледный как полотно. И пальто даже не надел, а на дворе январь, – вы помните небось, какие холода стояли. И книгу свою он забыл на столе с перепугу. Я как увидела, хотела бежать за ним, но он уже вышел. Пойти за ним на улицу я не посмела, потому что в дверях стоял господин Гуртнер и так ругался, что люди останавливались. Стыд и срам! Я прямо сгорела со стыда! Никогда бы такого не было при старом хозяине; господин Штандгартнер ни за что бы не выгнал человека из-за каких-то булок, у него Мендель мог бы даром кормиться до самой смерти. Но у нынешних людей нет сердца. Прогнать беднягу с места, где он просидел тридцать с лишком лет изо дня в день, – это уж такой срам, такой грех! Не хотела бы я за это отвечать перед Господом Богом, нет, не хотела бы.
Добрая старушка разгорячилась и со свойственным старости многословием все твердила о том, какой это грех и что никогда бы господин Штандгартнер так не сделал. В конце концов я прервал ее вопросом, что же сталось с нашим Менделем и довелось ли ей еще увидеть его. Тут она встрепенулась и продолжала свой рассказ:
– Верите ли, как иду мимо его стола, так меня словно по сердцу полоснет. Все думаю, где ж он теперь, бедный господин Мендель, и если бы я только знала, где он живет, я бы снесла ему поесть чего-нибудь горячего: откуда было ему взять денег на топку и на еду? Родных у него, должно быть, никого не было. Ну, время-то идет, а о нем ни слуху ни духу, и я стала думать, что, видно, его нет уже и в живых и не увижу я его больше. И даже подумываю, не надо ли отслужить панихиду по нему; ведь такой он был хороший человек, и знала я его больше двадцати пяти лет.
Но вот как-то в феврале месяце, в половине восьмого утра, я только взялась чистить медные затворы на окнах – вдруг (я думала, меня хватит удар) открывается дверь, и входит Мендель. Вы ведь знаете, он всегда боком протискивался в дверь, робко этак, но уж тут – и не поймешь как. Я замечаю, что-то с ним неладно, глаза у него горят, а сам-то, Господи Боже мой, – одни кости да борода! Гляжу я на него, вижу, что он вроде не в себе, и вдруг поняла: да он ничего не чует, бродит среди бела дня как во сне, он все забыл – и про булки, и про господина Гуртнера, и как выгоняли – он себя не помнит. Господина Гуртнера, слава Богу, еще не было, а обер-кельнер пил кофе. Я подбежала к Менделю, хочу ему сказать, чтобы он не оставался здесь, не то этот грубиян опять выгонит его (тут она, опасливо оглянувшись, поправилась), я хотела сказать – господин Гуртнер. «Господин Мендель!» – окликнула я его. Он взглянул на меня и тут, – Боже мой, если б вы видели, – тут он, должно быть, сразу все припомнил; он вздрогнул и затрясся; не только руки дрожали, он трясся весь, всем телом; повернулся и пошел прочь, а у дверей и свалился. Мы вызвали по телефону «Скорую помощь», и его увезли. Он был в лихорадке, а вечером скончался: доктор сказал, от воспаления легких, и еще он сказал, что, может, он уже был в беспамятстве, когда приходил к нам. Он пришел и сам не зная как, словно во сне. Не шутка тридцать шесть лет изо дня в день сидеть за одним и тем же столом: этот стол и был ему домом.
Мы долго еще говорили о нем, мы, последние из знавших этого странного человека; несмотря на свое микроскопически мелкое существование, он дал мне, неопытному юнцу, первое понятие о жизни, всецело замкнувшейся в духе, а для нее, бедной, задавленной тяжелым трудом уборщицы, не прочитавшей на своем веку ни одной книги, он был только товарищем по несчастью, таким же, как она, бедняком, которому она двадцать пять лет чистила пальто и пришивала пуговицы. И все же мы отлично понимали друг друга здесь, за его старым покинутым столом, сообща вызывая в нашей памяти его облик; ибо воспоминания всегда объединяют, и вдвойне – воспоминания, проникнутые любовью. Но вдруг старушка спохватилась:
– Господи, что же это я! Книга-то, что он тогда оставил на столе, ведь она и сейчас у меня. Я же не знала, куда ему отнести ее. А после, как за ней никто не приходил, я и подумала: оставлю я ее себе на память. Дурного в этом нет, правда? – Она торопливо вышла и принесла мне книгу. Я с трудом подавил улыбку; как охотно вечно игривая, нередко насмешливая судьба не без злости примешивает к жизненным драмам комический элемент. То был второй том «Bibliotheca Germanorum erotica et curiosa» Гайна, хорошо известный каждому библиофилу справочник по галантной литературе. Как раз этот скабрезный перечень – habent sua fata libelli – оказался последним заветом, переданным покойным магом и волшебником в натруженные, красные, неискушенные руки, никогда, вероятно, не державшие ни одной книги, кроме молитвенника. Я плотно сжимал губы, силясь подавить невольную улыбку, и мое минутное молчание смутило честную женщину Может быть, это что-нибудь очень дорогое, или все-таки можно оставить себе?
Я крепко пожал ей руку: «Оставьте ее себе, наш старый друг Мендель порадовался бы, если бы узнал, что среди тысяч людей, обязанных ему нужной книгой, есть хоть один, сохранивший о нем память».
Я ушел из кафе, и мне было стыдно перед этой доброй старой женщиной, которая в простоте души, но с истинной человечностью сохранила верность покойному. Ибо она, неграмотная, хоть сберегла книгу, чтобы чаще вспоминать о нем, я же годами не помнил о Менделе-букинисте, я, который должен бы знать, что книги пишутся только ради того, чтобы и за пределами своей жизни остаться близкими людям и тем оградить себя от неумолимого врага всего живущего – тлена и забвения.