Она вдруг почувствовала, что ей представился случай заговорить о собственной вине уже не просто намеками, а под видом беседы о вине ребенка и о его признании. Если он отнесется благосклонно к ее ходатайству, то это будет для нее знаком, и тогда она, быть может, решится заговорить о себе самой.
– Скажи, Франц, – начала она, – ты в самом деле не хочешь пускать завтра детей? Это их очень огорчит, особенно малютку. То, что она сделала, совсем не так уж гадко. Почему ты так строго ее наказываешь? Неужели тебе совсем не жаль ребенка?
Он посмотрел на нее:
– Ты спрашиваешь, жаль ли мне ее. На это я отвечу: сегодня мне ее больше не жаль. Теперь, когда она наказана, ей легко, хотя она и огорчена. Несчастной чувствовала она себя вчера, когда бедная лошадка валялась сломанная в печке, все в доме ее искали, и она все время боялась, что ее вот-вот найдут, не могут не найти. Страх – хуже наказания, потому что наказание – всегда нечто определенное, и, будь оно тяжкое или легкое, оно все же лучше, чем нестерпимая неопределенность, чем жуткая бесконечность ожидания. Как только она узнала, в чем заключается наказание, ей стало легко. Слезы не должны вводить тебя в заблуждение: теперь они просто вышли наружу, а раньше были внутри. А пока они внутри, они мучительнее.
Она подняла голову. Ей казалось, что каждым своим словом он метит в нее. Но он как будто даже не обращал на нее внимания.
– Это действительно так, можешь мне поверить, я это знаю из судебной практики. Обвиняемые страдают главным образом оттого, что они вынуждены скрываться от страха, что преступление будет раскрыто, от жуткой необходимости защищать неправду от тысячи мелких, скрытых нападений. Отвратительно видеть, как обвиняемый корчится и извивается, когда слово «да» приходится точно щипцами вырывать из сопротивляющегося тела. Иногда это слово уже подступает к гортани, неудержимая сила его выталкивает, человек им давится, вот-вот он его произнесет; но вдруг им овладевает какая-то злая воля, непонятное чувство упорства и страха, и он его снова проглатывает. И борьба начинается сызнова. Судья страдает при этом иногда больше, чем сама жертва. К тому же обвиняемый всегда считает его своим врагом, а в действительности он ему помогает. И я, как адвокат, как защитник, должен был бы предупреждать клиентов, чтобы они не сознавались, должен был бы укреплять их во лжи, но я часто не решаюсь на это, потому что для них мучительнее отрицать, чем сознаться и понести наказание. Я, между прочим, до сих пор не могу понять, как можно совершить проступок, сознавая его опасные последствия, и потом не иметь мужества признаться в нем. Я нахожу, что такой мелкий страх перед словом хуже всякого преступления.
– Ты думаешь… что людям мешает всегда… всегда только чувство страха? А разве… разве не может быть чувства стыда… Стыдно высказаться, раздеться на глазах у всех.
Он посмотрел на нее с удивлением, он не привык к тому, чтобы она возражала. Но эти слова произвели на него впечатление.
– Ты говоришь, стыдно… это… это… ведь тоже только страх… но этот страх лучше… страх не перед наказанием, а… да, я понимаю…
Он встал, странно взволнованный, и зашагал взад и вперед. Эта мысль, казалось, затронула в нем какое-то чувство, которое встрепенулось и забушевало внутри. Вдруг он остановился.
– Я допускаю… Стыдно перед людьми, перед людьми… перед толпой, пожирающей в газете чужую судьбу, как бутерброд… Но ведь можно признаться тем, кто близок…
– А может быть, – она должна была отвернуться, так пристально он на нее смотрел, и она чувствовала, что голос у нее дрожит, – может быть, чувство стыда сильнее всего… в отношении тех, кто… для нас всех ближе.
Он вдруг остановился, скованный какой-то внутренней силой.
– Ты, значит, думаешь, ты думаешь… – его голос изменился вдруг, зазвучал мягко и глухо, – ты думаешь… что Елене… было бы легче признаться в своей вине кому-нибудь другому… например, гувернантке… что она…
– Я в этом убеждена… она оказала именно тебе такое сопротивление… потому… потому что твое мнение для нее важнее всего… потому что она… любит тебя больше всех…
Он снова остановился.
– Ты… ты, может быть, права… и даже наверно… как странно… как раз об этом я никогда не думал. Но ты права, я не хочу, чтобы ты думала, будто я не умею прощать… мне бы не хотелось, чтобы именно ты, Ирена, могла бы так думать…
Он посмотрел на нее, и она почувствовала, что краснеет под его взглядом. Нарочно он так говорит, или это случайность, коварная, опасная случайность? Она все еще не могла решиться.
– Приговор кассирован, – он вдруг повеселел, – Елена свободна, и я пойду и сообщу ей сам об этом. Ты теперь довольна мною? Или ты еще чего-нибудь хочешь?.. Ты… ты видишь… ты видишь… сегодня я настроен великодушно… быть может, потому, что вовремя осознал свою вину. Это всегда приносит облегчение, Ирена, всегда…
Ей казалось, что она понимает смысл этого заверения. Она невольно подошла к нему ближе, она готова была уже заговорить, он тоже подошел к ней, точно хотел поскорее взять у нее из рук то, что ее угнетало. Но в этот миг она встретила его взгляд, в нем горело нетерпение, жгучее нетерпение услышать признание, ухватить частицу ее существа, и вдруг в ее душе все обрушилось. Ее рука утомленно поникла, она отвернулась. Она почувствовала, что все напрасно, что она никогда не сможет произнести то единственное освобождающее слово, что горит у нее в душе и пожирает ее покой. Предостережение гремело, как близкий гром, но она знала, что ей некуда бежать. И втайне она уже желала того, чего до сих пор страшилась: освободительной молнии, развязки.